「 разучиться запоминать, чтобы не постигать забвение,
не осваивать в муках это древнее мёртвое ремесло;
так пыльцой на пальцах всегда остаётся мгновение:
запах, улыбка, имя или число. 」
Больно.
[indent] Больно.
[indent] [indent] Больно.
Весь мир сужается до одного единственного — пульсирующей и сковывающей боли: Гилберт забывает, как дышать, воздух сгорает в ней и плавится, перед глазами плывёт, из-за рта вырывается лишь сдавленный хрип. Боль сжимает тисками, пробивает насквозь, заставляя крупно вздрагивать, почти биться в агонии, выкручивает нервы до предела. Жжёт, колет, рвёт на части. Гилберт не произносит ни звука. Прокусывает губу изнутри до крови и закрывает глаза, стискивает зубы так сильно, что сводит скулы, что кажется ещё немного и раздробит их в крошево. Гилберт выдыхает хрипло и рвано, вдыхает — полной грудью. Чувствует, как бешено бьёт пульс в висках, отдаёт гулом за которым не слышно ничего больше. Пальцы дрожат, не слушаются, но он заставляет себя поднять правую руку — сжимает левую, на той части, что от неё осталась. Кривит губы: странно, так странно — не чувствовать ничего ниже плеча, не иметь возможности пошевелить пальцами. Гил отстранённо думает, что рутинные дела, которые казались раньше простыми, теперь будут занимать куда больше времени и доставлять больше сложностей. Всё происходит так быстро, что Гилберт даже не до конца осознает что именно он только что сделал. Не осознаёт, но чувствует запах жжённой плоти — его плоти. И от этого тошно. От этого передёргивает, но он лишь сильнее, до побелевших костяшек пальцев, сжимает пальцы на руке, сглатывает, ощущая тошнотворный привкус во рту: застревает в горле, комом встаёт поперёк, раздирая так, словно проглотил терновника — хочется проблеваться. Перед глазами мутно, тяжело сконцентрироваться, но Гилберт не позволяет себе думать об этом, не позволяет циклиться на этом, придавать этому хоть какое-ибо значение. Он не может позволить себе эту слабость. Не сейчас. Только не сейчас. Только не тогда, когда он так нужен Озу. Всё это — ерунда. Ничего не значит. Совсем ничего. Страшно хочется курить. Гилберт делает очередной глубокий вдох.
Выдох.
Вдох.
Когда Гилберт снова смотрит на Винсента — хочет улыбнуться, хочет уверить его, что теперь всё будет хорошо, пообещать: «Я буду рядом. Я не оставлю тебя, ни за что не оставлю тебя. Только не тогда, когда помню. Только не теперь. И никогда больше.»
Гилберт ничего не говорит.
Как глупо. Эгоистично.
Веришь ли в это ты сам?
Конечно нет, — подсказывает внутренний голос, — в это просто хочется верить, так отчаянно и так сильно.
Гилберт прекрасно знает, что Винсент не сможет с ним пойти. Гилберт знает, что не сможет с ним остаться сам: он уже принял решение, сделал то, что необратимо, что отняло у них то единственное, что связывало.
Но.
Он помнит.
Помнит и больше не может позволить себе отворачиваться от этого. Не может позволить забывать и делать вид, будто ничего не было: не было прошлого и не было Винсента в его жизни. Не было холодных ночей, голода и чувства обречённости одного на двоих. Гилберт знает, как это выглядит со стороны. Знает, что его поступок — необъятной пропастью ломает землю между ними. Гилберту всё равно. Неважно, как глубока будет эта пропасть, как сильно будет упрямиться Винс и как сложно будет ступить ближе, не переломать кости о чужие шипы и непримиримость — он не откажется от него. Не отпустит. Не оставит одного. Ни за что. Ведь Винсент — его брат. Его младший брат.
Гилберт хочет протянуть руку, коснуться чужих волос, взъерошить их, как не делал никогда в этой жизни. Как делал когда-то очень давно — в позабытом прошлом.
Гилберт хочет сказать ему так много, сделать так много.
Гилберт ничего не делает.
И ничего не говорит.
Отводит взгляд и тяжело выдыхает, поднимая взгляд к небу тёмному настолько, что кажется чёрным, ни проблеска, ни одной звезды. Но впервые за долгое время оно не кажется тяжёлым настолько, словно вот-вот готово рухнуть, обрушиться, прогнуть под собой, переламывая позвоночник. Гилберт больше не чувствует неподъёмной тяжести, он вообще не понимает, что он чувствует. Слишком много всего, слишком — переполняет до краёв, выворачивает, царапает изнутри и давит, требуя выхода. Но он глушит это, оставляет одно единственное, что было важном сейчас: он должен идти.
Ему кажется, что он вновь научился дышать.
Здесь ночи тёмные, непроглядно тёмные и очень холодные. Страшно, пусто и одиноко. Гилберт не любил такие ночи. Когда темнота сгущалась, будто желая объять всё вокруг, заполнить каждый поворот и каждый угол густой тьмой, проглотить: ему казалось, что он чувствует, как она тянет свои руки к ним, цепляется ледяными длинными пальцами, обнимая обманчиво-бережно и крепко, душит. Столь густой и непроглядной иногда казалась такая ночь, что Гилберт чувствовал беспричинную панику, на самом деле задыхался, на самом деле — боялся. Слушал собственное заполошное сердце в груди, жадно глотал холодный воздух, что обжигал лёгкие, и сжимался, крепко жмурясь. Иногда, когда густые тучи расступались, обнажая небо, столь же непроглядно тёмное, можно было увидеть бледный серп луны: тот спешно и стыдливо скрывался вновь за тяжёлыми облаками. И вновь становилось темно. Иногда, в такие моменты, взглядом можно было найти две звезды, что светили ярко-ярко. Слепяще ярко на фоне бесконечной темноты. Где бы они ни были, Гилберт всегда надеялся найти их взглядом. И находил. И от этого в груди становилось теплее, губ касалась слабая улыбка: ему нравилось думать, что они такие же — такие же, как Гилберт и Винсент. Одни против всего мира, покинутые и одинокие, но всё равно упрямо светят, не теряя надежды и пытаясь дотянуться своим светом до тех, кто был внизу. Будто бы желая сказать: «Мы здесь, мы — есть.» — Гилберт думал, что пока он их видит, всё хорошо. Всё обязательно будет хорошо. Гилберт думал, что он так же, как и эти звёзды, всегда будет рядом с Винсом. Будет держать его тонкую руку в своей, обнимать его, исхудавшего, со слишком сильно выпирающими костями, и продрогшего, крепко. Успокаивая и обещая невозможное.
Гилберт обещает себе, что всегда будет рядом. Ведь он — его старший брат. Ведь у них — нет никого. Никого, кроме них самих. Ведь для Гилберта Винсент — свет. Ядовитый и болезненно обжигающий кожу, но, тем не менее, согревающий и такой родной. Но, тем не менее: его дом там, где он, Винсент.
Ведь для него нет человека ближе и роднее.
Раньше, когда Гилберт ещё не понимал, он считал, что глаз Винсента красивый, что Винсент — особенный. Уникальный. Это было маленьким волшебством, только их волшебством, что словно луч света, озаряло их, казалось бы, нескончаемый и холодный ад. Что тоже был — для них двоих. Гилберт не понимал: почему? Почему от них отказалась мать? Почему теперь они вынуждены жить на улице, выживать. Хуже бездомных собак, даже хуже крыс: никем не принятые, всеми ненавистные, слышащие лишь проклятья себе в спину. Почему? Почему Винсента называют «ребёнком несчастий»? Его Винсента. Его младшего брата. Маленького и беззащитного, не причинившего никому зла, робкого и застенчивого. Только из-за этого, только потому что кто-то так решил — их гнали ото всюду, даже из церквей: проклятые и прокаженные, отвергнутые и не принятые самим Богом. Почему? Почему его младший брат должен чувствовать вину просто за то, что он родился?
Почему Гилберт должен проходить через всё это?
Гилберт знал: так думать неправильно.
Неправильно и нечестно по отношению к Винсенту. И он гнал эти мысли. Поджимал губы плотно и хмурился. Винсент не виноват. Ни в чём не виноват. Он понимал это особенно отчётливо, когда слышал голоса, полные желчи, отвращения и ненависти, направленные в их сторону: тогда он гордо поднимал голову, крепче сжимал руку брата и смотрел на обидчика с вызовом, будто готовый вот-вот вгрызться в него, словно и правда дикий зверёныш, злостью и затаённым страхом.
Страхом, что только и ждал момента, когда можно будет выбраться наружу, пробраться сквозь хлипкие самоубеждения и пустую веру, когда можно будет ухватиться покрепче, зацепиться. И уже никогда не отпускать.
Страхом, что становился сильнее и явственнее с наступлением темноты: он смеялся над Гилбертом, издевался и изводил, сковывал и зарождал в нём сомнения. В такие моменты Гилберту чудилось, что он слышит вкрадчивый голос — тот нашёптывал в самое сердце, раз за разом, одно и тоже: «Оставь его. Оставь его здесь и уходи. Брось. Беги.Оставьоставьоставь! Зачем ты с ним возишься? Ты его не спасёшь. Неспасёшьнеспасёшьнеспасёшь. Что ты можешь? Ты ничего не можешь. Ты не сможешь его спасти. Вы умрёте оба. Замёрзнете до смерти. От голода. Вас забьют камнями. Он утянет тебя на самое дно, он погубит тебя. Уничтожит. Он проклят. Не ты. Это всё из-за него. Из-за него! Если бы не он, если бы только его не было! Разве ты не хочешь другой жизни? Разве ты не мечтал о крове, о тепле и сытости, быть любимым и кому-то нужным? Просто оставь его, это же так просто — уйти незаметно, пока он спит. Ну же, ну же, чего ты ждёшь? Сделай это!» — Этот голос оглушал, пробирался с каждым разом всё глубже-и-глубже, и Гилберт сжимался сильнее, подгребая острые коленки к груди, обнимая, спиной чувствуя чужую спину и чужое тепло — едва ли ощутимое, но, тем не менее, обжигающее: виной, смятением, беспомощностью и стыдном. Гилберт никогда не слушал этот голос. Пытался не слушать: отмахивался от него, затыкал уши и жмурил глаза до белых пятен и головокружения. Гилберту казалось, что он сходит с ума, что он сойдёт с ума, совершенно точно сойдёт с ума, если ничего не сделает, если ничего не изменится. Но, что он мог сделать?
Гилберт убеждал себя, обещал себе: он никогда так так не поступит со своим братом, никогда, не будет слушать голос, не отпустит чужую руку. Будет рядом.
Гилберт обещал себе.
Но однажды, когда ночь была особенно тёмной, особенно холодной, когда живот скручивало до боли от голода, изнемождённый и уставший, он слышит. Он думает: «Это ведь и правда так просто.» — И захлёбывается страхом, давится, чувствует, как сердце бешено колотится в груди, кажется, что даже в горле, предательски громко, словно желая выдать его намерения, прокричать о них на весь город. Гилберту чудится, что Винсент слышит это. Догадывается. Знает. И он в надежде поднимает взгляд к небу, украдкой: ему бы увидеть эти две звезды, только бы увидеть их — обманчивой надеждой и ещё большим волнением, слепой убеждённостью, что если увидит, то уверенность вернётся, страх отступит, сердце успокоится и дышать станет легче.
Но он не видит.
И сердце сжимается, ухает в пятки, голос в голове становится настойчивее и громче, Гилберт чувствует, как каждая клетка пропитывается страхом, как он сам становится им, как назойливые мысли становятся одним единственным, что имеет значение, важным и единственно-правильным. Гилберт хмурится, мелко дрожит от волнения, торопливо облизывает губы, а после тихонько поднимается на ноги, стараясь не потревожить брата, проклиная себя за то, что собирается сделать, за то, что делает. Ледяной ветер забирается под тонкую ткань одежды, заставляя вздрогнуть, вызывая мурашки по коже, пробираясь под кожу, и он обнимает себя руками, неуверенно ступая — прочь. Шаг. Ещё один. И вот он уж срывается на бег, едва не спотыкаясь, боясь передумать. И слышит, — поклясться готов, что слышит, — как Страх смеётся над ним глумливо, ликует над своей победой. Оставляет его.
Гилберт не знает, как далеко он ушёл, не знает куда он ушёл, но вдруг резко тормозит, поджимает пальцы на босых ногах и жмурится, запрокидывая голову. А когда открывает глаза, видит звёзды, те самые две звезды, что всегда придавали ему решимости, но сейчас смотрели на него укоризненно. Всего мгновение, он видит их всего мгновение, они почти сразу вновь скрываются за тёмными облаками, но этого достаточно. Не для того, чтобы успокоиться, но для того, чтобы почувствовать, как внутри что-то обрывается, ломается, трещит и рассыпается в крошево. Гилберт не замечает, как ноги подкашивается, как он падает на землю, разбивая острые колени и сдирая кожу в кровь — не чувствует этого, не чувствует даже холода. Но чувствует, как болезненно-сильно, слишком, невыносимо стягивает в груди, и сжимает пальцы на одежде, там, где надрывно бьётся сердце, мечется и не находит выхода, не выдерживая, будто пронзённое насквозь колючей проволокой. Склоняется, прогибаясь, бьётся лбом о каменную дорогу, пачкая волосы в грязи, и чувствует, как горячие слёзы обжигают щёки, чувствует их, солёные, на губах, как они скатываются по подбородку и шее, обжигая кожу. Чувствует и не может уже остановиться: захлёбывается, поджимает пальцы на ногах, скребёт пальцами по груди и камню, кусает губы, пытаясь не разрыдаться в голос, и ему почти это удаётся, но легче — не становится. Совершенно. Гилберт сипло вдыхает, воздух застревает в горле, воздуха не хватает, ногтями впивается в кожу на плечах, стараясь успокоиться, сжимается весь и всхлипывает снова. Жалкий. Какой же он жалкий. Жалкий и ничтожный. Это его, его, а не Винсента, лучше бы не было. Это он заслужил смерти. Это всё его вина. Как он мог? Как он мог так поступить? Как он мог даже подумать об этом?
Гилберт не знает сколько проходит времени, прежде чем ему удаётся хоть немного успокоиться, кажется, что целая вечность. Но он заставляет себя взять в руки, поднимается, пошатнувшись, и вытирает слёзы тыльной стороной ладони, размазывая их по лицу вместе с грязью. Шумно и глубоко, — так глубоко, что голова идёт кругом, — вдыхает, заставляет себя улыбнуться, как будто от этого могло стать легче, как будто это могло придать сил: криво и ломано, натянуто, что заставляет лишь нахмуриться и поджать губы. И идёт дальше, просто, куда глаза глядят. Он блуждает ещё какое-то время, бездумно и без какой-либо цели, пока не натыкается на заброшенный дом. Вспоминает, что слышал истории о том, что последние жильцы этого дома пропали всего за одну ночь, никому так и не удалось узнать, что с ними случилось, а к дому с тех пор никто не приближался, боясь той же участи. Никто не хотел жить в проклятом доме. Ходило много слухов о том, что там случилось, кто-то говорил, что раньше в этом доме жил человек, заключивший контракт с самой Бездной и убивал для неё, наводя ужас на весь город. А потом он тоже исчез. Кто-то говорил, что это место просто связано с Бездной и от того, каждый, кто там жил, в конце концов или погибал ужасной смертью, или исчезал без следа и вовсе. Гилберт не верил в это. Этого просто не могло быть. Гилберт думал, что так люди пытаются оправдать собственную жестокость, что так им было проще — винить что-то несуществующее и находящееся за гранью, чем признать то, насколько они прогнили сами, на что они сами могут быть способны и собственную тьму в душе. Он видел таких людей каждый день. Он верил в них больше, чем в страшные истории. Гилберт не верил в приметы, не верил, что с ним может случится что-то непоправимое просто потому что люди об этом говорят, связав случайные и несвязанные друг с другом события вместе. Зато Гилберт верил в то, что это место может стать их — его и Винсента — убежищем. Быть может даже домом. Как давно у них не было подобного места? С крышей над головой, теплом и, если очень повезёт, даже с едой. Гилберт ещё какое-то время блуждает вокруг, опасливо оглядывается, всё-таки переживая, что кто-то может увидеть: вряд ли им, оборванцам, разрешили бы жить здесь. Им нигде нельзя жить. Им вообще — нельзя жить. Он знает: их прогнали бы отсюда, даже не смотря на то, что этот дом пустует, даже не смотря на то, что этот дом считают проклятым, даже не смотря на то, что они сами — прокляты. Но никого не было. Ни души, ни звука, только порывистый ветер сильный и холодный, заставляющий вновь зажмуриться и задохнуться воздухом, обжигающим лёгкие. Гилберт дёргает ручку входной двери, конечно же, она оказывается заперта. Обходит дом вокруг, тянет на себя ручку задней двери — тоже самое. Окна выбивать не решается и думает, что тогда драгоценное тепло будет потеряно. Но когда собирался было уже уйти, взглядом цепляется за люк и не сдерживает улыбки — подвал? — чувствует, как сердце ухает, пропуская удар, и с новой силой бьётся в груди от волнения и восторга: неужели у него всё получится?
— Винс, Винсент! — Гил едва ли не падает рядом с ним, опускаясь, глухо шипит от боли, совсем забыв о том, что содрал колени, и широко улыбается, когда смотрит на брата, но тут же хмурится и кусает губу изнутри, когда видит его, зарёванного. Какой же он, Гилберт, дурак. В груди снова давит, болезненно тянет и душит — стыдом и виной, собственным эгоизмом, — но Гилберт мотает головой и заставляет себя снова улыбнуться: он больше не позволит себе этого, никогда больше. Протягивает руку, касаясь чужой перепачканной щеки, и подаётся ближе, — не бойся, Винс, я рядом, — негромко, но уверенно, как никогда раньше говорит, заглядывая в чужие глаза. Никогда, никогда больше он так с ним не поступит. Никогда больше он не позволит себе этой слабости.
— Смотри, смотри что у меня есть! — восторженно продолжает и протягивает руку, которую до этого прижимал к груди, в которой держал кусок хлеба, пусть и зачерствевшего, уже успевшего покрыться плесенью, но — хлеба, — пойдём, Винс, я нашёл нам новое место, — берёт за руку, поднимаясь, помогая подняться и ему, — пойдём скорее! — тянет за собой.
Он никогда не признается ему, что шёл за другим. Он никогда не признается ему, что готов был оставить его одного, бросить. На холоде и морозе, голодного и никому не нужного. Оставить — умирать. Ведь как бы он, его маленький младший брат, смог выжить, гонимый всеми и клеймённый?
Он никогда не простит себе этого.